Санитар

В далекую пору, в лупоглазой юности, когда много говорили о золотом памятнике, что поставят избавителю человечества от рака, Серый мечтал стать академиком...
В далекую пору, в лупоглазой юности, когда много говорили о золотом памятнике, что поставят избавителю человечества от рака, Серый мечтал стать академиком. Разумеется, после того, как он сотворит пресловутую вакцину. В своих нетерпеливых устремлениях парень на меньшее согласен не был. И отводил на сотворение десять лет, то есть до тех пор, пока ему стукнет тридцать. Казалось, что, если не успеет до тридцати, жизнь потеряет всякий смысл. Но почему- то казалось, что успеет. Ах, какая все- таки сильная штука—юная гордыня! Бешеная, на разрыв! Сейчас, когда он мерзнет в своем бело- красном и рогатом, трудно вспомнить себя тогдашнего, глупо- гениального, без тени юмора отстаивавшего право медицины называться наукой. «Какая же это наука— хихикал маленький физик Боря Зельцер, школьный друг- приятель, которому Серый отводил теоретическую роль в своих исканиях. — Какая же медицина наука, если в ней нет и на грош математики! Вы, медики, ставите множество опытов, старательно описываете, подводите итоговую черту и делаете туманный вывод. И называете это наукой! А не можете даже на шаг, на малую толику времени, прогнозировать! Медицина, Антоша, самая что ни на есть эмпирическая дисциплина!» Серый обижался, пылко говорил о синтезе клиники и эксперимента и разную голубую и розовую чушь. И представлял шеренги больных, излеченных его вакциной. Строго говоря, мечты тогдашнего времени были аморфны. Но мечты на то и мечты, чтобы быть неконкретными. Не давала покоя лучевая болезнь. Примешивалась какая- то сельская больничка, несомненно, вычитанная, в коей он будет поначалу работать, лечить, все подряд оперировать. Сейчас трудно вспомнить, но потрясающее открытие как будто должно было совершиться именно в ней. С тем чтобы потом в Москве доложить о потрясающем. Может быть, со скромной целью— защитить кандидатскую диссертацию. Виделись трибуна, с которой он докладывает, растянутые в изумлении рты ученых. То, что следовало потом, вызывало у Серого сильное головокружение, и он яростно впивался в необъятные медицинские учебники. Но как было однажды справедливо cказано: «Не смейтесь над юностью!» Тем более что потом пришлось страдать. Под давлением ли многих томов, изученных за годы учебы, от огромного ли количества программ и экзаменов или само время пришло, но к курсу четвертому мечты Серого не были такими размашистыми, сузились, оконкретились. Оказалось, что всю медицину не охватишь. В смятении Серый начал понимать, что для одной головы ее слишком много, тщательно можно отрабатывать лишь какой- то ее узел, надо выбирать. Расползалось представление о себе, как о потенциальном спасителе человечества. Но самым ужасным открытием было то, что катастрофически испарялась непогрешимость медицины, ее божественность. Восторга от белого халата не было, он стал привычен. Так же, как блеск хрома и никеля, жесты и пассы, латинские твердые слова и возможность заглянуть человеку в открытое брюхо. Все то, что казалось тайным, доступным избранным, вызывавшим зависть, священным. По коридорам клиник семенили хроники, которых почему- то никак не могли вылечить. Здоровенным мужикам, с непонятными болезнями почек, скармливали килограммы гормонов, и от этого они лишь жирели, лысели, покрывались гнойными пузырями. А истории болезни бесстрастно констатировали улучшение состояния, улучшение состояния, улучшение состояния... На кафедрах шла борьба имен. Каждое имя, влезая на кафедру, поднимало свое знамя— кто не с нами, тот против нас! Каждое имя утверждало свою классификацию той или иной болезни, соответственно, и лечение, и профилактику, отторгая, отвергая и ниспровергая предшественников, или соседей с других кафедр других институтов, или разные прочие иногородние имена. На них нельзя было ссылаться, их монографии находились под запретом, их учебники были недействительны. Здоровье человечества, оказывается, зависело от того, чьи распорядки, ранжиры или таблицы чьего имени будут утверждены на земле. С кафедр в студенческую аудиторию падали весомые рассуждения, звякала мельхиоровая ложечка в стакане сакраментального профессорского чая, а в отделении травматологии было, как в подвале инквизиции,— сверлили в костях дыры, вставляли на много месяцев железные гвозди и спицы, спускали гири, колеса, стучали молотки. В общежитии дзенькала гитара, и забубенные второгодники пели медицинский «гоп со смыком»: «Стар и мал идет лечиться, переполнена больница, и откуда черти их несут!» И еще: «Если врач неверно скажет, сразу секция покажет, патанатом — лучший диагност!» Серый хватался за воздух, все больше сомневаясь в том, с чего начал когда- то, — со всемогущества. Пусть не сегодняшнего, но завтрашнего — обязательно. Мастэктомия, которую профессор Кабанов произвел тридцатилетней красавице по поводу опухоли молочной железы, Серому душу вытрясла на всю жизнь. Он и сейчас помнит и никогда не забудет, как шлепнулось в белый эмалированный таз то, что было красой женской, как мощно выдирал профессор волосатыми лапами гроздья лимфатических узлов из нежной подмышки, а ее еще и кастрировали, эту женщину, муж которой рыдал на парадной лестнице, когда шла операция. Она бы не жила без операции, это Серый понимал. Но как же можно кричать о всесилии, важничать, выгибать грудь, умничать, если мы делаем такие операции и ничего толком не в состоянии вылечить? Серого будто разрубили мясницким топором сверху вниз, от макушки до самого паха. Не первая любовь стала причиной первой бессонницы, а ужасная по своей крамоле мысль: кому нужна такая медицина? Но позволь, в то же время говорил в нем добросовестный студент, задавленный весомыми рассуждениями авторитетов и ученым многотомием, какое право имеешь ты, недоучка, так думать? Поражался и стыдился. Но все, что сделано? А высоты? Антибиотики? Туберкулез победили? Победили. Где чума? Где холера? Ну, допустим, холера дала вскоре прикурить, и туберкулеза потом хватало. Но искусственные сер­дечные клапаны, спасенные дети! Слепые, увидевшие свет! Пожалуй, на этом игры в стетоскопчики- фонендоскопчики кончились. Появилась, росла тревога. Сомнение, как известно, эмбрион мысли, что- то должно было родиться. Что- то начало нарывать. Во всяком случае, больше он не доказывал, что медицина может ответить на все вопросы, и, когда в очередной раз, на дежурной вечеринке с девочками, его стал доставать Зеля, он не бросился в спор, а уныло ответил: «Мало мы что можем. Разве затянуть пару дыр. И то пластырь ссохнет». Было пораженное молчание. Лида тогда уже существовала. Она и воскликнула: «Батюшки! Что делается! У Антошеньки юмор прорезался!» Не со зла, конечно, воскликнула, от природной веселости. В их компании было принято постулатом, что Серый хоть и будущая звезда хирургии, но чувства юмора лишен напрочь. Лида была смешливей и острословней других, но податлива, когда они оставались вдвоем, послушна. Поэтому Серый прощал ей язычок. И главное, она была красива. И свежа, не то, что сейчас. Она была узколицая, с высокими скулами, делавшими ее похожей на Вивьен Ли, узкокостная, но статная, с рыжей густой гривой ниже плеч, Серый бурно любовался ею. А позже, когда он поделится с Лидой своими невеселыми раздумьями, она очень за него будет переживать. Близкий человечек, родной, с нежностью думал тогда Серый. И меньше, чем через год, они поженились. От операционной тем временем его как отшибло, хотя раньше лез ассистировать при первой же возможности, руку набивал. Ближайшее последствие того случая с мастэктомией вылезло как протест против проникновения в человека ножом, даже необходимого, даже спасающего жизнь. Протест, которого Серый не понимал до конца. Смутно чувствуя теперь в резании человека что- то трагическое, он боялся сделать кожный разрез, не говоря о чем- то более серьезном. Нет, не стать ему хирургом. Не стать. В палатах он тогда не засиживался. Выслушивать жалобы больных не умел, нетерпеливый. Отвечать на жалобы было нечем, опыта не накопил. Изощряться в диагностике, что казалось раньше высшим полетом врачебной мысли, было нелепо. Зачем? Все равно лечение одно и то же. И лечить в будущем не очень- то хотелось. Какой смысл? Выписывать патентованные таблетки могут другие. До выпуска оставалось два года, но о грядущем распределении на курсе талдычили вовсю. Лида говорила: «Делай, что хочешь, но мне кажется, что устраиваться надо. И на всю жизнь». О сельской больничке Серый уже не мечтал. Летняя практика на сельской ниве показала, что лучше все- таки после института остаться в Москве. Поэтому надо было дело делать. Наследственность у Серого была небогатая. Какие могли быть связи у сына демобилизованного майора из Малоярославца! Активы надо было добывать самому. К тому времени он уже как год ездил в одну лабораторию. И это была не просто лаборатория, а замечательная лаборатория. Начинал Серый в ней, верный принципу синтеза клиники и эксперимента, а с некоторых пор решил, что хорошо бы туда и распределиться. К чести Серого надо сказать, что был он в замечательной лаборатории не мальчиком на побегушках, а делал, как говорится, часть общей темы, по какой причине его освободили от обязательного посещения лекций. Было еще научное студенческое общество, на которое Серый ходил со второго курса. Само по себе оно немного стоило, но могло стать вспоможением на распределении. Выбирать не приходилось. В- третьих, была факультативная группа экспериментальной медицины, скороспелая выдумка профессора Шидловского, решившего обучать будущих врачей высшей математике с биофизикой и прочим «кибернетикам», чтоб двигали медицинскую науку. И конкурс был, чтобы попасть на этот факультатив. И какой! Ну, хоть не пугался потом Серый при виде знака интеграла, и на том спасибо. Но все- таки это был еще один актив. Других не было. Ничего ровным счетом не следовало из того, что сдал досрочно и, действительно, здорово экзамен по терапии и удостоился рукопожатия профессора Тарковского. После летней сессии улучил удобную минуту и доверительно говорил в лаборатории с шефом. Выложил наконец свои идеи по части вакцинации против рака, что еще тлели в нем. Последнее, что осталось от голубых и розовых мечтаний. Но оконфузился, как первачок. Ничего такого гениального он, оказывается, не придумал, все было известно, опробовано, представьте себе, давно опробовано, и ни шиша из этого не получилось. Шеф смотрел на Серого взглядом заинтересованным. Но что значит заинтересованный взгляд, если от темы аспирантуры шеф уклонился? Ни восторга, ни обещаний, так— ерунда какая- то. Равнодушно благословил на раздумья. И все. Позже Серый узнает, что на единственное аспирантское местечко метили ребята, у которых активы бы­ ли посильнее. Там все решало, кому больше в колыбель положили. Отпраздновали конец учебного года в кружке при кафедре. В складчину купили сухого вина, бутербродов и пирожных, и профессора Тарновского пригласили. Плешивенького профессора облизывали со всех сторон, перебивая друг друга, не подступиться. Шестикурсник с известной всем хорошим хозяйкам фамилией Молоховец пел для профессорского удовольствия цыганщину. Как оказалось — не напрасно. Сейчас тенор с кулинарной фамилией сам в доцентах. Пожалуй, тогда Серому впервые стало не по себе в крахмальном белом воротничке и галстуке, этой клинической униформе, без которой не обойтись, если желаешь себе блестящего будущего. «И я такой же,— тоскливо думал он, возвращаясь в общежитие под цветущими липами Девичьего поля. — Хоть и не лезу целоваться с Тарновским. И я, оказывается, хочу тепленького местечка». Нарыв зрел, дергал по ночам, как и положено нарыву, но неизвестно, что было бы дальше, если бы не смерть Зели. Прорвалось осенью, когда надо было возвращаться в институт, чего очень не хотелось, но признаться себе в этом было совестно. Тогда и пришел к нему Зеля и принес свою выписку. В выписке было написано— лимфогранулематоз. Слово- то какое! Как будто паровоз протащили по ржавым рельсам! Зеля, словно ничего не знал, шутил, скакал. А у Серого дрожали коленки и дрожали руки, державшие выписку. Но он был всего лишь пятикурсником и, видимо, не до конца разуверившимся, несмотря ни на что. В нем догорал вчерашний Серый, который бросился искать спасения. И спасать надо было не кого- нибудь, Зелю! Может, испытывают что- нибудь, жалко подумал Серый и зацепился за эту мыслишку, может, не в Москве, в Париже или в Америке. Из-под земли достанем! И Серый понесся к невестке академика Кассирского. Она когда- то, на втором курсе, вела у Серого микробиологию. Она не откажет передать выписку академику. Если академик не знает, тогда никто не знает. Не верилось, что нет средства остановить Зелину болезнь. Через неделю невестка академика вернула сложенные вчетверо, потертые на сгибах бумаги, и покачала головой. Рукой Кассирского были вписаны названия двух препаратов, но Зеле их давно достали. Но еще до этого было страшно. Когда поехали на футбол, в Лужники. Матч был — глаз не отвести, играло киевское «Динамо». Посмотрел тогда Серый на азартного, орущего Зелю. И увидел смерть. Зеля- то сам ни капельки не изменился, разве похудел чуть- чуть. А Серый понял, что очень скоро Зеля умрет. Летальную маску увидел Серый, фациес леталис, серое, мокрое, костистое Зелино личико, плывущие зрачки, слипшиеся рыжие волосы, потом увиделся Зеля в гробу, лицо опухшее, но успокоенное, глаза закрыты. Как гипсовый слепок. Это было страшное открытие. Но с тех пор Серый знает за собой эту способность— на самом цветущем лице он увидит близкий конец, если тому суждено быть. За месяц, за два, за полгода увидит этот конец Серый, и не нужно ему никаких обследований. Он знает точно, не поможет никто, умрет человек. У Зели была генерализованная форма, он сгорел быстро, и в гробу был точно такой, каким представил его Серый тогда, в Лужниках. Стылый был ноябрь, бесснежный, замороженный асфальт каленым холодом вползал в душу. На поминках Серый напился. Кто- то задел стопку покойного, она опрокинулась, вино пролилось на белую скатерть, и расползлось большое вишневое пятно. Это расстроило Серого совсем. Помнит он еще, что на лестнице, когда курили, держал он кого-то за лацканы пиджака, тряс и, сбиваясь на свистящий шепот, кричал: «Мы ж ничего не знаем! Мы ничего не умеем!» Прорвался нарыв. Тогда он и возненавидел, раз и навсегда, — все и разом, — клиники, их размеренную академическую тягомотину, белые крахмальные воротнички и, туда же, белые крахмальные халаты, сюсюканье с кафедр, прихлебывание чая и рассуждения о патогенезе болезней, про которые, теперь Серый знал это твердо, и понятия никто не имеет, возненавидел весь этот наукообразный орнамент. И в нем шиш с маслом, называемый врачебной наукой. Прорвалось — профессорские свиты, ритуальное подавание полотенца, жреческое закатывание глаз, набитый терминами язык, которым он и сам еще вчера щеголял, как последний фанфарон, все — обман. Обман. В лабораторию он больше не пошел. Идей не прибавилось, институт свое сделал. А выуживать из пробирок какие-то там показатели при каких-то болезнях было совестно. Надо было немедленно что- то начинать. Ощутимое. Руками. Головой. И, когда на распределении ему предложили «скорую», он подписал, не задумываясь. «Скорая» дала движение, возможность изводить себя трудом пахаря. Она дала усталость поработавшего всласть трудяги. Она давала пусть какой- нибудь, но немедленный результат. Вернулись, когда совсем смеркло. Был пересменок, и подстанция в этот ударный час гремела. Далеко разносился окрепший за день голос Зинаиды. Вылезали с заднего двора ночные машины, шастали по размякшему снегу черно- белые, черные шинели и белые халаты, все окна сияли в ночи — окна диспетчерской, и врачебной, и конференц-зала. И распирало оттого, что за сияющими окнами прыгают и стонут на плитах выкипающие чайники.

Комментарии

Текст сообщения*
Загрузить файл или картинкуПеретащить с помощью Drag'n'drop
Перетащите файлы
Ничего не найдено

Название рассказа*


Анонс
Полный текст*
Ничего не найдено
Картинка

Защита от автоматического заполнения