Санитар

В Староконюшенный Серый решил съездить после вызова. Брать наряд к дочке с подстанции он не хотел. Зинаида заподозрит ложняк. Не нужны лишние разговоры. В любом случае Катьку он посмотреть должен. Воспаление лёгких один раз прозевали...
В Староконюшенный Серый решил съездить после вызова. Брать наряд к дочке с подстанции он не хотел. Зинаида заподозрит ложняк. Не нужны лишние разговоры. В любом случае Катьку он посмотреть должен. Воспаление лёгких один раз прозевали.

Он выехал в половине седьмого. В дороге рассказал Лебёдкину, как заслуженный старик искал кошелёк. Лебёдкин ответил, что все они такие. Серый усомнился. Лебёдкин рассказал про генерала, у которого в армии был шофёром. Как генерал заставлял его у себя на даче картошку сажать. «Я всю картошку в одну яму ссыпал и разровнял, вроде грядки сделал. Генерал ещё хвалил, когда приехал, какие грядки получились замечательные!» «А дальше?» — спросил Серый. «А дальше я демобилизовался. Без меня урожай снимали!»

Лебёдкин напомнил, что сегодня по телевизору показывают последнюю серию. Серый слышал, что всю неделю идёт какой-то фильм, и вчера краем глаза, когда был у Стрижака, видел кусок. Как будто главный герой решал, сознаваться ему в том, что по его вине не выполнен план, или не сознаваться. По всему было видно, что в последней серии он сознается. Подтверждала это и героиня, уж очень она была хорошенькая. Лебёдкин сказал, что развели туфту на четыре серии, чтобы побольше отхватить денег. «А ты не смотри! — ответил Серый. — И чужие деньги не считай. Всем надо заработать». «Это верно! — одобрил Лебёдкин. — Но вечером всё равно делать нечего! Водку теперь не очень попьёшь. Остается телик смотреть. Но фильм, доктор, в самом деле хреновый! Разве начальник сам должность бросит? Никогда я в это не поверю! Если уволят его, положим, не справился или за взятки, дело другое! Всё это на дураков! Ну, ты с высшим образованием, ты, может, больше понимаешь!» «Ладно придуриваться, — ответил Серый. — Я такой же пролетарий, как и ты!»

Лебёдкин всегда был склонен к анализу. Это он когда-то, после шуточки с трюльником, по пути с того вызова, слушая, как Жибоедов выговаривает Серому за то, что тот пыжится, сказал: «Ты, доктор, не обижайся! Ты мелкий служащий. Цена твоя такая — трюльник! Это в больнице врача ещё как-то уважают. А тебя всякий может послать к матерям. Потому что ты Моспогруз, грузи быстрее и вези дальше!»
«Одна радость, — сказал Витька, — что вызовов не будет до девяти!»
Это была истинная правда. Самодеятельная скоропомощная статистика доказала, что в час, когда идёт по телевизору очередной сериал, поток вызовов сразу смолкает. Поэтому скоропомощники любили, когда серий побольше.

В Скатертном, в сером шестиэтажном доме, куда был вызов, какой-то небрежный не закрыл наверху лифт. Серый закинул голову, 'безнадежно посмотрел на чёрную кишку, свисавшую в шахту, потыкал в рубиновую кнопку и поплёлся, громогласно задевая неповинным Ящиковым о железные гнутые балясины, отмеряя полновесные старорежимные этажи, ругаясь не то чтобы вслух, но вполголоса. Дверь с поклоном и приглашающим жестом открыл карликовый старик в белой сорочке и чёрном галстуке. Серый прошел мимо его предупредительности, слушая ухающие удары сердца от десяти пролетов, и продолжал негодовать по поводу лифта и себя, до сих пор не бросившего курить, что выразилось в том, что он брякнул ящик об пол и бурчал. Старик протянул руки, чтобы принять шинель, но Серый ворчнул: «Я сам!» Шинель повесил на крючок и, волоча ящик, пошёл за стариком в глубь сумрачной, пещеристой коммунальной квартиры.

В высокой пятиугольной комнате с лепным потолком и дубовым, крупными шашками, паркетом было тепло и пахло пыльным старым жильём. Стоял посерёдке под белой скатертью круглый стол на слоновьей ноге, над ним опустилась на длинных цепях бронзовая люстра, затканная полупрозрачным газом, чтобы лампочки не резали глаз, буфет дремал высокий, не мрачный готический, а мещанский, домашний, из которого, открыв стеклянные дверцы, вынимают графинчик водочки к обеду, в простенке между итальянскими прекрасными окнами шли важные башенные часы, у каких бывает басовый бой, и в углу столик поместился с красивой лампой под абажуром, и рядом шведские книжные шкафы, с пуговками, за которые нужно браться, если хочешь поднять стекло и вытянуть с полки какую-нибудь из книг, волнующе вспыхивающих позолотой. За шкафами из белых подушечек старушка подняла виноватое лицо. Она будто винилась, что побеспокоила, что будет жаловаться, что она такая квашня. Что в конце концов не может встать и налить Серому кофе и нарезать бутерброды. Серый обернулся и увидел старика. Тот топтался рядом с вафельным сложенным полотенчиком. Серый увидел его просящую улыбку и понял, что не решается он предложить руки вымыть грозному Моспогрузу. Угадал Серый и другое, по суетливости и страху стариков, что крепко им, видать, доставалось от Моспогруза, угадал частые и ночные вызовы, ночной жёлтый свет, помятые ночные лица скоропомощников, не очень радушные, досадливые, грязные шинели, скинутые на стулья, громкие голоса, упрёки, гром железного Ящикова в ночной тишине, узнал и себя среди шинелей. И Серый осторожно поставил ящик на газетку, вдвое подстеленную на обеденном столе, и бережно принял из рук старика полотенце. Печально улыбнулся старику и повертел руками, где, значит, вымыть. И, сдерживая тяжёлую поступь башмаков, пошел мягко за стариком в ванную. Вызывали скорую сегодня, рассказывал старик, пока Серый мыл руки, заслоняясь, чтобы не было видно, какая серая вода стекает в раковину. Приехал молодой человек, симпатичный, расторопный. И немного шумный, сказал Серый. Да, ответил старик растерянно, немного шумный. Сказал, что поднялось давление, ну что ж, это частенько случается, сделал укол, стало получше, а потом Анна Львовна попыталась встать, но очень закружилась голова, и очень побледнела. И сейчас очень голова кружится, не может подняться, боится. Ничего, ничего, сказал Серый, вытирая руки и испытывая желание красной своей помороженной пятернёй погладить несчастного старика, не волнуйтесь.
То, что случилось, Серый понял, как только вернулись в комнату и старик показал ему блюдечко с пустыми ампулами. На блюдечке ампулок было две, а носиков отбитых — три. Сунул, прохвост, в карман одну ампулку, заметая следы, а про носик забыл! Серый быстро замерил давление. Точно, упало. Аминазин сделал, зверь! И судя по величине носика и по тому, как Анна Львовна ворочает языком, словно её парализовало, — два кубика. Зверь, зверь! Было бы кому!

— Часто скорую вызываете? — спросил Серый.
— Приходится, — развел руками старик.
Приходится, тяжко вздохнул Серый. И приезжает такой симпатичный молодой человек, наслушавшийся Жибоедовского хвастовства, и лихо втыкает аминазин. Чтоб, значит, и давление снизить, и чтоб ночью спала бабуся, не дергала скорую. Не думая о последствиях, не соображая и толком ничего не умея. А сейчас, возможно, сидит в курилке и рассказывает как о достижении каком!
Кого вызывать, как не вас, оказал старик. Конечно, участковый врач у нас милейшая женщина… но как-то не действуют её лекарства.
Анна Львовна, проталкивая с трудом слова и стесняясь, оказала: «Ныкклай Ваныч, пыкажи!.. Коля!»

Николай Ваныч просеменил к буфету, открыл нижние дверцы, вынул картонную коробку и понес её Серому. Здесь наша аптека, сказал он, снимая с коробки крышку, на которой была выдавлена розочка и надпись «С юбилеем!» Анна Львовна принимает всё очень аккуратно. Как доктор прописал. Серый машинально перебирал лекарства. Сколько таких коробок, коробочек, коробушек повидал он! С годами их содержимое менялось, исчезали невзрачные облатки, появлялись глянцевые импортные упаковки, доставаемые с невероятным трудом и переплатой, одни звучные названия менялись на другие, участковые врачи и консультанты из платных поликлиник выписывали всё более новые средства, забывая про старые, ещё вчера принимаемые благоговейно, как панацея, потому что человеку свойственно в лекарстве видеть панацею, на которую он никогда не теряет надежды. Но лекарством человека, оказывается, вылечить нельзя. Его можно вылечить только человеком.

Перебирая шуршащие конверты, Серый представил участкового терапевта, получившего очередной вызов к Анне Львовне и недовольного, что она опять вызывает. Мало разве ей выписано? Что ещё нужно? Представил, как прибегает участковый доктор, нетерпеливая женщина, со стёртой от постоянной спешки физиономией. А как не спешить, как не стереться внешности, если она только что приняла тридцать человек, вызовов полно, и ещё семья, и надо по пути в магазины заскочить? Прикрикнет привычно, чтоб по пустякам не беспокоили, ткнёт, замерит, черкнёт и поскачет по своему участку дальше, как борзая собака. Только отлетают от неё рецепты да больничные листки. И получается, по сути, снова обман.
То, что старушке Анне Львовне было понавыписано, годилось разве что в помойку. В хорошие руки бы тебя, думал Серый, ласково держась за мягкий старушкин пульс, поглаживая её ладошку, в хорошие, грамотные руки. Чтобы приходил, посмеиваясь, раз в неделю, чаще не надо, настоящий врач, вносил бы успокоение в душу, говорил бы о чём угодно, но дружелюбно, терпеливо бы выслушивал и так же терпеливо отвечал. И Серый, не отпуская ладошки, стараясь вложить в эту ладошку свою уверенность, заговорил. Он сказал, что страшного ничего нет, и сердца Анны Львовны хватит ещё лет на десять, что бывает реакция на лекарство, и до утра надо обязательно лежать, чтобы успокоилась кровь. А чтобы её прилило побольше к голове, чтобы она распределилась получше, пояснил он, надо немного повыше поднять ноги. Вместе с Николаем Ванычем они подложили под ноги Анне Львовне две пуховые подушки, и Серый, самолично устроив поуютнее постель, ещё раз сказал, чтобы до утра, пока Анна Львовна не выспится, лежать, лежать, лежать. Потом он сделал маленький, в плечо, укол камфары, без которого, конечно, можно было и обойтись, это всё равно, что дистиллированную воду впрыскивать, но сделал, понимая, что с уколом Анна Львовна заснёт быстрее и крепче, приучена она к уколам. Серый попросил Николая Ваныча погасить люстру, и при тихом свете стоячей лампы Анна Львовна задремала, под ровный голос Серого, настроенный на самые низкие регистры.

«Какой вы!» — восхищённо, шёпотом сказал Николай Ваныч. «Какой?» — спросил Серый. «Необыкновенный, — сказал Николай Ваныч, помогая рукой своему восхищению. — Вы из тех врачей... Из земских!» Земские врачи тоже разные были, сказал Серый, бесшумно закрывая ящик. «Были Антоны Палычи, были Ионычи! Вы — из Антон Палычей!»
Похвальное слово приятно, но с некоторых пор, и очень давно это случилось, Серый тушуется, когда его хвалят, откровенно в ответ грубит, не желая, чтобы видели, как он тушуется. Собственно, заработать слова «хороший врач» или «замечательный врач» очень просто. Выхоли бородку, как Минский, заучи два вида улыбок, жизнеутверждающую и всепонимающую, поддакивай и кивай, но храни несокрушимую важность — и ты чудесен. Будут тебе, как Минскому, приходить задушевные благодарности, и будут их зачитывать на утренних конференциях. Что там у него за душой, это известно лишь нам, профессионалам. Ничего. Кроме алчности, надёрганных там и сям дежурных сведений и уверенности в том, что он интеллектуал. А Стрижак, умница и безотказный, с эластичными и убедительными пальцами, лучше которого во всей Москве никто не заведёт внутрисердечно электростимулятора, никогда и никаких благодарностей не получал и не получит, потому что говорит всегда то, что думает.

Покори и подчини больного, это старые врачи придумали. И они были тысячу раз правы. Шарлатанство в нашем деле неизбежно, это Серый для себя давно вывел, оно нужно людям. Они его хотят и, следовательно, должны получить. Когда-то Серый честно отвечал: не знаю! Ничего хорошего не вышло. В лучшем случае на него обижались, а то смотрели, как на ненормального, подозрительно. Или с откровенной ненавистью. Минский не дурак, эту слабину людскую угадал. И ласкает чувствительные людские клавиши, а в частности, извечное нежелание слышать о себе плохое, и покоряет, и подчиняет глупых клиентов, старается для собственного кармана и упоения собой. Низкой пробы шарлатан, ума немного, но людям, похоже, хватает.
Что до упоения собой, это штука вредная. Серому это чувство хорошо знакомо. Проходили, как же, проходили! Оно в момент вырастает, аж вспыхивает. Только, простите, на упоении далеко не уедешь, враз сорвёшься где-нибудь. Да и совестно.
Потому и грубит, потому и тушуется. Ещё и потому. А в целом потому, что тем, кто его хвалит, известен лишь миг его жизни, а ему самому вся его жизнь, и в ней есть такое стыдное, о чём он забыть не может. Когда его хвалят — особенно. Нет человека без стыдных поступков. Это Серый понимает хорошо. И он такой же. Но только не хвалите! Поэтому он поспешил уйти.

«Постойте, Антон Сергеевич! — горячо шепнул Николай Ваныч. — Одну минуту!» Серый безошибочно понял, что сейчас ему будут предлагать деньги. Он придержал старика, схватив его запястье. «Не надо!» — сказал он.
— Как не надо? — воскликнул Николай Ваныч. — Я хочу, чтобы вы и дальше нас лечили! Мы воспитаны так, мы старые люди! Труд врача должен быть оплачен!
— Ничего, расплатитесь со мной дружбой, — сказал спокойно Серый, не отпуская старика. — А лечить я вас буду. И завтра обязательно приеду, и телефон свой оставлю. Я вас не брошу! — вырвалось у него.
— Спасибо, дорогой мой, — растерянно сказал Николай Ваныч. — Но как же так?
— А так, — засмеялся Серый. — Пусть вас это не тревожит.
— Но от чая вы, надеюсь, не откажетесь?
— Сегодня откажусь. Спасибо. Тороплюсь очень.
И неожиданно для себя Серый сказал, что у него заболела дочь. И затосковал по Катьке.

Когда прощались в прихожей, задрожал пол, такие сильные стереоколонки включились за одной из дверей, и взорвал тишину рёв синтезатора. «Что это?» — спросил Серый. Николай Ваныч сказал: «Людям свойственно веселиться». Серый, накинувший шинель, поставил ящик, рванулся. «Что вы? — испугался Николай Ваныч. — Не надо! Не надо, голубчик! Я сам ему скажу!» Но Серый направился к музыкальной двери, стукнул и, не дожидаясь разрешения, открыл её. В комнате был полумрак, и Серый плохо рассмотрел парня, сидящего на тахте, вытянув ноги. «Звук убавь! — сказал Серый, стараясь перекрыть тявканье гитар. — Там женщина больная, за стеной!» Парень, не вставая с тахты, закричал: «Не слышу!» «Звук убери! — гаркнул Серый, входя в комнату. — У тебя больная за стеной!» «Бабуся, что ли?» Парень слез с тахты и убрал громкость нехотя. «Ты бы потише врубал», — попросил Серый. «Мне после работы тоже отдохнуть хочется», — сказал парень. Николай Ваныч, тревожно ждавший у дверей, сокрушался: «Не надо, не надо было, Антон Сергеевич!»

Не надо!.. Бабуся!.. Кто защитит этих беспомощных стариков? От Жибоедовых и Минских, от бессовестности, хамства, наглости? — печально сложилось в голове у Серого, когда Николай Ваныч прикрыл за ним входную дверь, и она срезала смятённое лицо коротенького старика. «Кто он — этот робкий и деликатный старик?» — думал Серый, когда медленно-грузно спускался по мраморным стертым ступеням, когда машина уносила его в Староконюшенный. В своей жизни, наверное, голоса не повысил? Просидел ли он тихим отшельником до самой пенсии, изучая древние рукописи, был ли скромным инженером-конструктором? Или учителем старших классов? На таких во все времена воду возили. На них доносы писали. Такие уходили добровольцами в ополчение и погибали раньше всех. Такие не полезут первыми за своей пайкой, они очередь всякому уступят, и единственное свободное место в трамвае — тоже. Их не точит зависть. Они не сумеют сделать зла, даже случайно, невзначай. Когда «виноваты обстоятельства», как принято говорить. Им просто-напросто в голову не придёт, потому что они знают точно, где черта, за которой начинается пакость. И черты этой они не переступят, потому что совестливы. Это их суть. И называется сия суть, сия беспомощная мораль — интеллигентность. А мы — шпана!

Неужели можно прожить жизнь праведником и ни разу не оступиться, не перешагнуть черту, за которой твоя взыгравшая гордыня — во вред другим? Не озлобиться ни разу, ни на людей, ни на саму жизнь? — вот о чём давно думал Серый. И сейчас он спросил себя: «Может, праведность эта от незнания жизни и от незнания людей?» Эта шпана наверняка повидала мерзостей побольше, чем Николай Ваныч! Может, он бы ужаснулся, если бы Серый рассказал ему о людях, какие они. Например, взять бы и сказать: Николай Ваныч, этот симпатичный, несколько шумный фельдшер вам пакость сделал. Это от его укола Анне Львовне стало плохо. Вовсе это не реакция на новое лекарство! Не поверит. Или устрашится? Несомненно, он считает профессию врача недосягаемой. Спросить его: «Почему вы не стали врачом, Николай Ваныч?» Он ответит: «Потому что не располагаю душевными качествами, какие нужны врачу!» Это он-то! Или вы знаете о жизни куда больше, чем шпана, и я в том числе, и хлебнули её досыта, и всё понимаете, и всех прощаете, и жалеете? Как не получается у меня. Но чего бы я хотел. И для вас прощать и жалеть — естественное состояние души, потому что души хватает? Впрочем, можно ли делать такие пространные выводы из получасовой встречи? Может, вы обыкновенный старикашка, однажды насмерть перепуганный так, что испуга хватило на все последующие годы? И вам желательно спрятаться в старости хотя бы в своей коммунальной комнате, где басовые часы и старые позолоченные книги в шведских шкафах с пуговками? И вы не интеллигент, я всё про вас придумал, потому что мучаюсь тоской по несбыточному человеку, по праведнику, каким сам никогда не был? И черты которого, мне показалось, я увидел в вас? Как упрёк и напоминание себе?

И что бы вы ответили, милейший Николай Ваныч, если бы вам сказали, что тот самый необыкновенный Антон Сергеевич, на которого вы с обожанием только что смотрели, мог когда-то, пусть по молодости, но по эгоизму и фанфаронству тож, вколотить такой же точно аминазин, с такой же точно целью, что и сегодняшний шумный медик? Представьте себе, это была не ошибка молодого врача, а сволочизм!

Как гардеробный жестяной номерок, висит на крючке памяти то, давнее.
Он стал слабеть по третьему году на скорой. Принято считать, что именно к этому времени уже искажается от ночной работы психика. Может быть, может быть. Во всяком случае, сутки теперь тащил натужно, как тяжеленные мешки. Каждые сутки вливали в него яду. Мир тогда раскололся. Половина его была против Серого. По ту сторону были вызывающие. Они без конца наворачивали телефонный диск, чтобы его немедленно потребовать, беспощадные, ненасытные враги. Они выдёргивали в любое время ночи из зыбкого тепла подстанции, швыряли в промёрзшую машину, терзали, они желали, чтобы он никогда не опал и думал лишь об их здоровье. По другую сторону был он, Серый, загнанный, замученный, и ещё пятьсот загнанных и замученных ночных бригад, которые мечтали только об одном: чтобы их оставили наконец в покое, дали передышку, тепло и сон. Тогда уже Серый хорошо понимал, что из десятка ночных вызовов есть два, от силы три, когда нужна его помощь. Остальное гиль, бессмыслица, можно обойтись дежурной таблеткой, глотком воды, горчичником, обождать до утра, до открытия поликлиники, чтобы сбегать за тем советом, который позарез понадобился почему-то глухой ночью. Без сна ночи, без дела вызовы. Серый роптал, бессильно и немо, копил ночами злобу. И, сидя у очередной постели какого-нибудь не могущего справиться с чуточной болью, сам в поту и кашляющий — он не вылезал тогда из бронхитов, — наливался звериным буйством. Почему они так дрожат за свою шкуру? Жалкие, презренные себялюбцы!
В трескучий ночной мороз, вытаскивая несчастного рогатого из сугробов, силясь, надрываясь, кряхтя, облепленный и ослеплённый снежными зарядами, бьющими из-под буксующих колес, однажды решил: «Да! Люди — сволочи!»

Просыпаясь после суток, он ненавидел весь мир, и больше всех Лиду, потому что она была под рукой. Его ярили плачи крохотной Катьки. Оказалось, что и Лида вспыльчива, и может быть несправедлива. Серый спал теперь подолгу. Мог проспать после суток до вечера, до черноты в окнах, встать, чтобы навалиться на еду, и снова уснуть до позднего полудня. Потом он возвращался к жизни, тупо бродил по квартире, натыкаясь на стулья и ругаясь, наливался чаем, безуспешно пытался соображать, снова ложился и вставал; насупясь, смотрел телевизор, раскладывал, сопя и сбиваясь, бесконечный пасьянс «версальский двор». И снова смеркалось в Староконюшенном. Загоралась в столовой люстра. Ещё один день был незаметно прожит и уходил, добавив досады. В это время возвращалась со службы Лида, тоже не в лучшем настроении, и могла раскричаться, если Серый не купил картошку, или ей было достаточно увидеть мужа на диване, чтобы грохотать посудой и сотрясать двери. Серый вскакивал с дивана, шёл на кухню немедленно выяснять отношения. Ссора начиналась именно с готовности у обоих выяснять отношения. С намерений вроде бы прекрасных, а получалась грызня. Порохом тогда пахло в Староконюшенном. И порохом были начинены их намерения, очень молодых, поэтому не умевших прощать. И уже уставших, задёрганных. Тягались — кто кого. «А я? Я не устаю?» — гневливо вопрошала Лида, и красивое её лицо вмиг злобилось. Это добавляло, подхлёстывало. Иногда Серому казалось, что они — это два бегуна на длинной дистанции, они бегут рядом, и финиш скоро, дыхание сбилось, нет сил, но они зло тянут дистанцию, сталкиваясь плечами, отпихиваясь, чтобы занять малую дорожку, в исступлённом намерении прийти первым. Ругались страстно, беспощадно, не боясь добраться до вспоминания друг другу старых грехов. В этом язвительно усердствовала Лида. Выпустив пар, Серый обмирал от стыда, от того, что они, муж и жена, по уши влезли в низкое, обывательское, срамное положение. Боже мой, фельетонное! И сами себя затащили в эту яму. Но остановиться было трудно. Уже истаивала злость, но, чавкая, сосала обида. Хотя было жалко Лиду, которая в это время начинала стремительно что-нибудь творить по хозяйству или, схватив авоську, убегала в овощную лавку на улицу Щукина. Вырвать авоську, самому бежать было невозможно, Лида бы этого не стерпела. Был бы новый крик. Серый закрывался в комнате, в их комнате, пялил глаза в сумрачное окно, пыхтел. Вспоминал, раскаиваясь, как вчера, когда он приполз после суток, Лида стягивала с него пальто; приседала возле, готовая расшнуровывать его грязные башмаки, наливала ванну, накрывала завтрак, рискуя опоздать на службу, и тогда на красивом её лице было сострадание. Куда оно ушло сегодня? Почему она не хочет знать, что не дали ему отдыха эти два дня? Почему она не чувствует, как он устаёт? Или она понимает лишь до какого-то предела, ей доступного? И впервые в жизни он горько печалился о том, что влезть в чужую кожу невозможно. Увы, печаль в ту пору касалась исключительно его кожи. Снова сосала обида, если он вспоминал, как Лида бросила, что с радостью бы согласилась работать на скорой сутками, нежели ходить каждый день на службу и отсиживать там восемь часов. То, что в их ссорах сшибались две гордыни, это Серый сообразит гораздо позже. Но тогда он был растерян, ужален, он ужаснулся: Лида — и не понимает! Лида — златовласка, которой он всегда и все о себе рассказывал, поверенная его души! Эхо язвительных упреков жены металось по комнате. Чужая женщина. Серый затаивался, ругал себя за то, что Лида многое о нём знает, и о слабостях его, и о девочках его, которые были до Лиды, и сейчас он получает по голове своей же откровенностью. Хотелось быть сильным и независимым. Подходило время спать. Он мрачно доставал из кладовки раскладушку, стараясь не задеть ею за что-нибудь, чтобы не рассыпались по уснувшей квартире легко узнаваемые дребезжащие звуки, и не услышали их Лидины родители. Прекрасные, достойные люди, они никогда не вмешивались. Катька была на их попечении, вот и всё вмешательство. Тогда это не ценилось. Лида делала вид, что манипуляции с раскладушкой её не касаются. Однажды ветхое раскладушечье полотно не выдержало, и Серый оказался на полу, запутавшись в одеялах и простынях. Проснулась от шума Лида, включила свет. Хитрый Катькин взгляд тут же показался над кроваткой, она уже вставала тогда на ножки. Лида хохотала, визжала довольная суматохой Катька. И Серый не был настолько самолюбив, чтобы не засмеяться, представив себя, нелепого, под кучей тряпок. Помирились в ту же ночь, ничего не выясняя. Ночи их всегда мирили. Когда все по-другому. Когда губы сладки, и шелковистая кожа светится лунным светом в лунном Староконюшенном переулке.

Потом они долго не спали и говорили, и Серый горячо шептал свои обиды на людей и на Матюхина, пьянствующего у себя в кабинете и таскающего туда баб, когда бригады в мыле носятся по Москве. Шептал, забыв данное решительно слово — ничего Лиде о себе не рассказывать. Шептал, а Лида успокаивала и говорила, что надо переходить на ставку. И всё-таки один в уме оставался, глубоко засевший осколок обиды, который впивался зазубренными краями, когда ссорились в следующий раз. Впивался от раза к разу всё сильнее. Всё острее и острее. Потому что никогда не выясняли до конца. Нельзя затаиваться. Выдирайте осколок обиды сразу! Выяснять нужно до чистой воды, пока дно не показалось, светлое, песчаное.
Мир скорой терял привлекательность. Он был изучен до косточки, и то, что вчера умиляло, казалось уделом избранных, обернулось теперь храпом и козлиной вонью ночной врачебной, и вечной нечистотой, и враньём, пересказываемым в курилке, из года в год одним и тем же, и малограмотностью, выдаваемой за доблесть. Раздражало всё пошляческое шутовство, победные вопли и хохот, восторженный энтузиазм зеленых удальцов, молодого помёта. Он брезгливо вспоминал своё санитарское гусарство. «Куда ты уйдёшь? — говорил Васёк, когда Серый жаловался ему, что больше не может, отрабатывает положенные три года и уходит. — Гадюшник наш не хуже всякого другого. С тем преимуществом, что ты бываешь в нём всего десять суток в месяц! Попробуй найти другое такое место! Не обращай внимания! Сел в машину, напрягся, скинул сутки — и забудь!» Многое тогда бесило. Сменилось начальство, канул неизвестно куда смещённый Кулиш, в кабинете заведующего воссел Матюхин, только-только получивший врачебный диплом. Сменилось начальство, поменялись фавориты. Вчерашние фавориты стали опальными. Сместили помощников, старшего фельдшера. И бывший старшой, к которому раньше ходили на поклон, чтобы поменять дни дежурств (что делать? врач всегда ходит на поклон к старшому), теперь работал, как простой санитар быдловый, и заигрывал с народом, набирая сочувствующих. Подстанция бродила, но не винным брожением. Вонь чувствовалась в воздухе. Бывшие шептались, составлялось какое-то письмо с жалобой на притеснения Матюхина, новые фавориты подслушивали, выуживали. Прежде чем что-то в толпе сказать, надо было хорошо подумать. В кабинете Матюхина всё сразу становилось известно. Интриги раздирали диспетчерскую. Отыгрывались на бригадах. Пошли первые заявления об уходе. Матюхин не задерживал никого. Страдали от этого, естественно, те, кто остался. Работали поодиночке даже ночью и не удивлялись, если не хватало народу в смене и простаивали пустые машины. Серого никто не трогал, Матюхин пока относился к нему прекрасно. Но дерьмовая вонь становилась все сильнее. «Уйду к чёрту совсем!» — решил Серый.

Среди этого дыма коромыслом случались нормальные дни, а то и недели. Невозможно было работать постоянно в таком напряге. Лида, тогда увлёкшаяся оккультизмом, уверяла Серого, что он подвластен действию Луны, поэтому ещё у него меняется настроение. И даже заказала для него гороскоп. В гороскопе были указаны не только дни, но циклы, когда Серого ждут неудачи и ему следует придержать активность. Это разозлило, потому что Лида копала не там. И вышла из гороскопа ещё одна ссора.

«Уйду к чёрту!» — прекрасная философия, обычно не приводящая ни к каким последствиям. Серый подспудно догадывался, что уйти со скорой для него будет нелегко. Мы уже отравлены скорой, говорил он Ваську, мы не сможем войти в обычную жизнь. Васёк соглашался. В самом деле, думал Серый, уйти со скорой — это всё равно что моряку списаться с корабля на вечный берег. Как так — сойти на твёрдую землю, не знать суток, каждый день по будильнику бежать в поликлинику или маяться в больничном застенке? И что там делать? Снова кормить бабок таблетками? Другие уходили, списывались по болезни, Мише Крылову, из одного выпуска с Серым, удалось уйти, получив справку, что у него аллергия на бензин. «Уйду к чёрту!» — это оставалось на бешеные ночи, на пробуждение после ночей. Но проходили два дня, и Серый снова тащился на сутки. Иногда безразличный или, досадуя и морщась, обречённый, но чаще всего ненавидяще-злобный. Скорая ещё и кормила, об этом не следовало забывать. Не напрасно Матюхин, подписывая заявления об уходе, усмехался: «Что? Надоело мясо? Захотелось манной каши?»
Так было до того случая на Смоленском бульваре, куда в паре с Милой Спасибиной его погнали однажды, под февральское метельное утро. За двадцать пять минут до этого он вернулся, на подстанции отдыхало шесть бригад. Седьмая очередь — такое не часто выпадает зимой, и он, не сняв сапог, рухнул на раскладное кресло, уверенный, что часа полтора его не тронут. Но поехали сразу, все семь бригад. Хуже, чем работать в паре с Милой Спасибиной, трудно было что-нибудь представить. Она была хабалка. Наглая, если можно, кликуша, когда надо, первая блюдолизка при всех заведующих, тупая, ленивая, бесстыжая. Тогда на подстанции стали исчезать вещи, украли кожаное пальто из женской фельдшерской, нельзя было оставить, уезжая на вызов, ничего мало-мальски ценного, тем более деньги. Догадывались, что это руки Спасибиной, а доказать не могли, ловка была. Итак, поехали по поводу «плохо с сердцем женщине». Серый трясся в мёрзлой карете, скукожившись, проклиная тот час, когда он согласился идти на Скорую, потом задремал. Он дремал и на вызове, слушая сердце и меряя давление, и Спасибина дремала, сидя рядом в кресле. Когда уезжаешь глубокой ночью на вызов, то всегда надеешься, что это ненадолго, чего-нибудь уколешь и вернёшься, и доспишь, урвёшь ещё несколько минут. И думаешь ночью спинным мозгом, не головой. Ничего явного, страшного не было, но какая-то малость его останавливала, мешала сделать традиционный обезболивающий коктейльчик и добавить снотворное. Эта малость в нём расти не стала, уснула. Давление, правда, было высоковато. Но что из того? Спасибина шипела, чтобы он не тянул, и разорялась пожилая клиентка, долго, видите ли, их ждала. И Серый своими руками сделал коктейльчик и ввёл внутривенно, с кубиком аминазина. Давление быстренько снизилось, они собрались и уехали.

Утром оказалось, что вызывали повторно, ездила Лена Мазур и увезла эту старушку с инфарктом, и давление было на нулях. Когда Ленка подошла к нему, было часов шесть, он пил чай в буфетной, больше не ложились всё равно. Она сказала, что о нём думает. «Несчастное насекомое!» — возмутился Серый. — Бледная немочь!» Ленка, которая ненавидела скорую и считала дни до своего освобождения! Всего боявшаяся, затыкавшая уши и глаза, невзрачное полуобморочное создание! «Ты не врач!» — сказала она. Серый взметнулся, наорал. И стих. Побежал к Матюхину, который в ту ночь дежурил. Матюхин спал в своём кабинете. «Чего волнуешься? — взбрыкнул недовольно, когда Серый разбудил его и рассказал, что случилось. — Кому она нужна — эта старуха?» Потом, прокачивая случившееся в который раз, Серый спрашивал себя: почему тогда его так потрясло? Мало ли он делал старикам на ночь бай-бай? Кстати, по их просьбе — тоже. Не зная их дальнейшей судьбы. «Мы бригады разового пользования!» — как учил Жибоедов. И чему смеялся Серый. Понял потом — было предчувствие. Старуха не так дышала. Скрыл, скрыл от себя. И знал, что скажет Ленка, когда увидел её на пороге буфетной. Ленка не шла из головы. Омерзение на её прыщавом личике. И, лютуя по её поводу, рассказывая Ваську, Лиде, уговаривая себя тем, что всякое бывает, успокаиваясь этим ненадолго, он снова возвращался к Ленкиным прыщам. И силился вспомнить лицо той старухи, и не мог. Остался в памяти халат, мятый, розово-вишнёвый, в каких-то потеках. И тощего желудка, муторный, запах изо рта. Потом Серый поймёт, что, пересказывая ту историю другим, он искал оправдания и не находил. Перед Васьком оправдываться было нечего. В следующий раз будешь внимательнее, сказал он. И напомнил слова Боткина о том, что каждый врач должен пройти целый ряд мучительных сомнений и ошибок, чтобы потом применять свои врачебные сведения без последующих нравственных пыток. Нет, эти слова скользили, не проникая, их было явно недостаточно, они не освобождали затяжелевшую душу. Лида на этот раз сама заговорила о том, что он устал, оправдывала его. И когда Серый, гримасничая и жестикулируя, пытался словами обозначить вызревающее в нём, убеждала: «Ты, Антошенька, не чёрствый, не равнодушный, коли так мучаешься. Потерпи до осени, всего-то осталось доработать, и ступай, куда пожелаешь. Хочешь — в ординатуру, попросим папу, он поможет, будешь спать ночью дома, будешь есть как человек. А на деньги наплюй, сколько будет, столько и будет». Всё это было не то. Не то, что нужно было Серому. Он получит ещё один хорошенький удар, когда расскажет о старухе в пивбаре на Киевской, просто расскажет случайному соседу за столиком, в подпитии, расскажет, разумеется, как будто речь не о нём, а о ком-то другом. И сосед, наливший глаз, поикивая от пива, ответит: «Твой друг подонок!» Этого принять он не мог, хотя и не дал в морду ханыге. Но ушел из бара раздавленный. Свалить на то, что другие не лучше его, как пыталась сделать Лида, было невозможно. В двадцать шесть лет от представления о себе суть моральном совершенстве отказываешься с трудом. Поэтому ищешь всякий раз оправдание. Цепко ищешь, изощрённо и чаще находишь. Заключаешь тогда с собой перемирие и, успокоенный и гордый, живёшь дальше. Но как было поступить в те дни? С любезной памятью, которая потащила к его услугам мешок доказательств? Того, что он нетерпим, несправедлив, что он обижал, злобствовал, вредил. Он вспомнил, как прохлопал однажды внематочную только потому, что был небрежен, а был небрежен оттого, что был заносчив, и посчитал, будто все истины держит в своих санитарских горстях. Определил, не сомневаясь, банальную дистонию. А женщина в это время, как потом выяснилось, кровила. Он вспомнил молодого истерика с Комсомольского проспекта, у которого оказался флегмонозный аппендицит. Ну да, он был истерик и очень неприятен, когда хватал Серого за руки, и мать его была чрезвычайно спесива, исполкомовская дама районного пошиба, грозившая, что разнесет всю скорую вместе с Серым. Но это же ничего не означало! Смотреть надо было! И многое другое вспомнил Серый. И чем больше вспоминал, тем сильнее удивлялся, что всё это в нём, оказывается, хранилось. И всё то, что он делал, чтобы не попасть впросак перед Жибоедовым, другими стариками, показать свою удаль, доблесть, опытность. Мимолётности его скоропомощной карьеры хлестали, они накатывались, как приступы. Он изводил себя этими воспоминаниями, понимая, что перебирает, сгущает, но остановиться не мог. Не было истины. Кто же он такой? Истина явилась, и вскоре. Что уж там приключилось на вызове, вспомнить трудно. Кажется, его не поняли или исказили смысл им сказанного, тех советов, что он добросовестно вколачивал в чьи-то непонятливые головы, там было несколько человек, и мужчины, и женщины. Или усомнились в его советах. И он закричал на них. Тогда ему, распятому, немного было нужно. И услышал: «Господи! Да какой же вы врач!»

— Да! — взвопил Серый в упоительном исступлении. — Да! Я не врач!
Ему никто не возразил, его вопль напугал, от него отпрянули, но он вскричал с наслаждением ещё: — Да! Да! Вы совершенно правы! Я не врач! Не врач! Не врач.
Омерзительная вышла картинка. Истерика, да и только.
Но как бы то ни было, ответ он нашёл, и ответ возник в нём самом, не упал с неба, родился в корчах. И ответ окончательный. Он не звучал обречением, приговором. Это было важнейшее открытие. Ты не подонок, ты просто не врач. Врач — это праведник. Это образ жизни. Монолит! Ты, может быть, очень хороший человек, хотя пусть об этом судят другие. А другие и считают тебя очень хорошим человеком. Но ты занимаешься не своим делом, и в этом причина всех бедствий. И если ты честен, то должен немедленно бросить медицину. Довольно! Серый был вдохновенно счастлив.

«Ты не врач? — изумился Васёк. — Кто же тогда врач? А твоё умение заговаривать зубы больным, после чего у них все болячки проходят! У тебя ещё поучиться нужно! В тебе сидит великий психотерапевт! Забыл, как ты за сутки не сделал ни одного укола?»

Такой случай был однажды, на спор. Опечатали утром ящик, Серый не имел права его открывать, лечить только словом. Оговорили возможность инфаркта миокарда, приступа бронхиальной астмы, АВТО и ещё двух-трёх случаев, требующих вмешательства. В любом из них Серый обязан был вызывать на себя другую бригаду, которая бы и подтвердила, что ящик он вскрывал по делу. Предупредили диспетчера. Подгадали, чтобы на Центре сидел кто-то из своих. Но, во-первых, Васёк ошибся, это продолжалось не сутки, а дневные полусутки, с восьми до двадцати двух. Во-вторых, это была случайность. «Ты неврастеник!» — рассердился Васёк, поскольку Серый продолжал твердить, что не имеет права дальше оставаться врачом. «Это же так просто, — уговаривал его Серый, испытывая небывалое в своей жизни высвобождение. Человек понял, что стал врачом случайно. Что же теперь — всю жизнь быть прикованным? Исходя из того, что медицину не бросают, это не принято? Подло так зарабатывать!» То, что стало теперь для Серого очевидным, распалило Стрижака окончательно. Он сказал: «Значит, ты не можешь, а мы можем? Конечно! Легче один раз бросить, чем всю жизнь терпеть! Святоша!» И трахнул дверью.

Это было неприятно, но не могло вывести из нового состояния, за него Серый держался цепко, с ним вставал, с ним и ложился. Ты совсем ещё молод, так говорил он себе, у тебя есть голова, наконец научившаяся думать, сильные руки, ты здоров, и всё, что было, не напрасно. Это опыт. Будем искать другое дело. Если Васёк не хочет знать, что я поступаю честно, по совести, тем хуже для него, наверное, он не дотягивает, ничего, когда-нибудь его тоже прижмёт. Тогда дотянет.
С Лидой выходило сложнее, намного сложнее, Серый всякий раз отчаивался ей что-либо доказать. Но доказать было необходимо, потому что любить женщину и спать с ней годами можно только тогда, когда она тебя понимает. Лида упорно не желала понять. То, что он открыл. Столько ему стоившее, то, что перевернуло все представления о себе, о жизни, о будущем. Он кипел кровью, ещё и ещё выворачиваясь перед Лидой, а она круглила большие серые глаза. Видимо, она думала поначалу, что это очередной Антошенькин загиб. Пройдёт, надо выждать. Но не проходило. Теперь уже Серому было неважно, что Лида не поняла сразу, как должна была понять, по его разумению, любящая женщина. Он теперь не доказывал, а навязывал, ненавидя себя, потому что прекрасные слова теряли цену, теряли смысл. Из ночи в ночь, Лиду доводя до слёз, а себя до изнеможения. «Ну, кто тебе сказал, что ты не врач?» «Разве кто-нибудь должен это сказать! Я это знаю!» «Ты очень хороший врач, это все говорят!» «Я никто, я невежда, я ничего не знаю и не умею!» «Ну, хорошо, хорошо, ну, уходи в клинику». «Да как ты не поймёшь, что я не имею права лечить людей! Таких, как я, надо гнать из медицины поганой метлой!» «Где ты встречал праведных врачей?» «Ты опять за своё! Это их трудности! Мне нет никакого дела до других!» «Куда ты пойдёшь? В сторожа?» «А хоть бы и в сторожа!» «Ты загубил в себе прекрасного врача!» «Ага! И ты считаешь, что я кончился как врач!» «Да нет же! Нет! — уже со всхлипами, закрывая лицо. — Ты не создаёшь! Ты всё, всё разрушаешь!»

Если бы она всё знала, думал Серый, мучаясь слезами жены, если бы она знала, что я мог украсть, и как это было близко. Что бы она говорила тогда? Снова тяжелела душа невысказанною виной. Хотелось отряхнуться, очиститься. Лида рыдала. Он мягчел к ней, и терпеливо, самым нежным голосом, её успокаивал и просил понять. И однажды, в такую просительную минуту, Лида резко села в постели и закричала: «Да катись ты на все четыре стороны! Самовлюблённый эгоист! Самомнение для тебя дороже всего! Глаза б мои тебя не видели!»

Это было так неожиданно, что лицо Серого оставалось сведённым в умильную гримасу, и он, разинутый, убрал её не сразу, а когда только лопнул в комнате последний выкрик. Когда до него дошло, что он жестоко, как никогда в жизни, оскорблён. Разумеется, он не ответил ничего, и уснули по краям постели, отвернувшись, вытянувшись напряжённо, чтобы не задеть чужого тела.
Накалено теперь было в Староконюшенном, к стенам не притронешься. Раскладушка зашитая вылезала из кладовки всякий вечер, что Серый не работал. Лида придиралась к каждому шагу. Серый отмалчивался, как затравленный. Он в самом деле ощущал себя затравленным, в чужой семье, в чужой квартире. Он понимал, конечно, краешком, что жестокие Лидины слова, её насмешки, её придирки — не то, чем они ему кажутся, но знать этого он не желал. Одно желание овладело им — бежать. Рвать — так сразу и со всем!

Ни в какие сторожа он не пошел и порвать сразу не порвал. Столкнулся с удивительным фактом: жизнь по-своему распоряжается самыми благими намерениями. Казалось бы, коль дал зарок никогда не лечить, чего ждать? Уволься, диплом больше не нужен. Расстаться с дипломом оказалось страшно. Отец с матерью бы этого не вынесли. Рано или поздно рассказать бы пришлось. А Лидины родители? Пока он в Староконюшенном? Но было понятно самому, что диплом, как третья рука. Пригодится в будущем устройстве. Он набрал воздуху и решил пока смириться. Дотянуть до августа, когда истекали три года на скорой, что он должен был отдать как любой молодой специалист. Он перешел на ставку, просился работать только днями, взял однажды больничный, неделю гостил в Малоярославце, у стариков. Ушёл в апреле в отпуск. Катал по Гоголевскому бульвару Катьку и думал, что скажет ей, когда она вырастет. Летом работы было меньше, Серый приходил на подстанцию тихий, не ввязывался ни во что, ездил, молча делал уколы. Иногда на вызовах забывался, давал советы, и даже увлечённо, иногда слышал благодарные слова, бывало, что звучало восхищение его словами и действиями. В то время и появилась привычка — когда его хвалят, бочком, бочком исчезать. «Шарлатан!» — говорил он себе, удирая с таких вызовов, и видел себя уродом горбатым. «Не верьте мне, люди!»

Но случалось и так, что он всем нутром изведывал удовольствие. Так было однажды, когда он купировал труднейший отёк лёгких. Больная была в кардиогенном шоке, потом наступила клиническая смерть. Тогда он с благодарностью вспомнил Васька, который научил его пунктировать подключичную вену, чтобы капать препараты кратчайшим путём, и вводить в трахею дыхательную трубку, интубировать, чтобы поставить на искусственное дыхание. Хорошо, что он возил с собой разные реанимационные штучки, подаренные Стрижаком, не положенные на линейной машине, возил из пижонства, но вот пригодилось. Тогда пришлось потрудиться. Но гордился собой недолго. В развитой стране такие фокусы проделывать обязан даже не врач, а его технический помощник. Но ещё потому, что представился Серому старик, в белом плаще, с круглой седой бородой, в окружении преданных учеников, под кипарисом. Старик грустно смотрел на Серого чистыми голубыми глазами, высоко подняв указательный палец, и говорил два слова: «Нон ноцере!» Не вреди. А он навредил, нарушил главную Гиппократову заповедь. И поздно что-нибудь менять. Путь назад заказан, и это справедливо.

В то время он много думал о том, почему так случилось, что вчера он был вроде бы одним, а назавтра стал другим. Нет, возражал Серый, это неверно, я не стал другим, я всегда был таким. Человек не меняется. Он развивается, это верно. Человек выныривает на свет не чистой доской, но с полным набором всех мыслимых человеческих качеств и свойств, плохих и хороших. Вопрос в том, что завянет, а что расцветёт пышной пальмой. И зерно совести рано или поздно даст побег, если это суждено. Поэтому дело не в старухе на Смоленском бульваре. То есть дело, конечно, в ней, но, не будь её, случилось бы непременно что-нибудь другое, может, пострашнее, но случилось бы, коль суждено, чтобы совесть дала побег. Она была и раньше, совесть. Разве он не жалел тех, кого обижал вольно или невольно, разве не сокрушался по поводу своих ошибок? Но, видать, время не приходило, забивали тщедушный росток разные другие розы — себялюбие прежде всего. Колючая дама!

Летом он жил в Староконюшенном один, все были на даче. Тогда и нашлась утешительница, сестричка из Первой Градской. Она была сложена, как мальчишка, и в синих джинсиках. Такая кроха. Она и разыскала ему комнату на Юго-Западе. Его первую комнату. Потом были другие. Кроху Серый не любит вспоминать, как и ту комнату, куда Кроха потащила всякий домашний хлам с явным намерением там обосноваться с обожаемым любовником. А может, выйти за него замуж. Её амбиции он разгадал поздновато. Нравилась она поначалу, и очень. Малым ростом, гибкостью, некрасивостью, короткой чёлкой. Тем, что смотрела на него снизу вверх. И самоотверженна для него. Чушь! Впрочем, она ушла довольно легко. И Серый смог наконец остаться один, как и хотел, к чему рвался. С Лидой разговор вышел короткий. Когда объявилась комната на Юго-Западе и её надо было срочно занять, иначе бы её заняли другие, желающих было много, Серый набрался духу и сказал Лиде, что хочет пожить пока один, ему это необходимо. Лида даже не спросила, в чем необходимость, пожала плечами и вышла из комнаты…
В половине августа Серый ушёл со скорой и устроился в районной поликлинике статистиком, и решил начать новую жизнь. Но как это сделать, он не знал. И нельзя, очевидно, начать новую жизнь, можно лишь продолжить старую, коль человек не меняется. Новая жизнь пока выражалась в том, что всё свободное время он валялся на диване. И с восьми часов утра сидел в кабинете статистики, ворошил статистические талоны и прочие бумажки, и давал с отвращением липовую отчётность, потому что, если не давать липовую отчётность, деятельность медицины сочтут неэффективной.

Давно это было. Два кошмарных года в поликлинике прошло с тех пор, и шестую зиму после того отмахал на скорой. Помнится отвращение вначале и протяжная тоска потом, если встречал на улице рогатых. Помнится, как долго не мог себя научить спать ночью и не спать днём, как мучился, вставая в поликлинику каждый день в шесть часов. Как просыпался от голода на раннем рассвете и, крадучись, чтобы не разбудить хозяина, шёл на кухню, жадно хватал из холодильника что-нибудь, пил холодный чай. Помнит ещё, как в первый поликлинический отпуск уехал в Севастополь и снял на Карантине душную комнатушку в мансарде, где проснулся ночью от настойчивого зова: «Одиннадцатая бригада, возьмите вызов! Одиннадцатая, возьмите наконец вызов!» Как стал натягивать штаны, не понимая, почему уснул на сутках голый, пока не вспомнил, где он находится. По дикой иронии он поселился рядом с подстанцией скорой. Но самое памятное, пожалуй, то, что он постоянно ощущал свою несчастность. Поначалу он травил себя, уверял, что заслужил такую участь, но по мере того как рос протест против нелепой жизни, лишённой всякого смысла и будущего, стал себя жалеть.

Он по-прежнему встречался с Васьком, но редко. Васёк, как и раньше, ругал его неврастеником и, похоже, ждал, пока друг перестанет чудить. Насмехался. Сердился. Предлагал прекратить хреновые рыдания. Соблазнял своей бригадой. Смаковал интересные случаи. Взывал к самолюбию. Сгрызёшь себя окончательно, говорил он. Что останется? Пережёванные кости? Васёк попадал в самое сердце. Но, в общем, говорили мало. Больше пили.

Что-то тронулось в нём, когда он пошел однажды залечить зуб, и стоматолог, пожилая женщина, узнала его. Оказалось, как она уверяла, он спас её родную сестру. Слово «спас» ничего не означало для Серого. Обыватель, пусть он будет стоматолог, склонен видеть чудо в тривиальной инъекции новокаинамида только потому, что пульс со ста восьмидесяти падает на восемьдесят, и возвращается способность нормально дышать. Дело было в другом. Носилки в узком коридоре не проходили, и на лестнице их тоже невозможно было развернуть, и Серый нёс сестру стоматолога на руках до машины, с пятого этажа. Оказалось, было и такое.
А к стоматологу тогда прошёл без очереди, заявив, что он врач и пользуется единственной врачебной привилегией. Спохватился позже.

Как-то он постарел за эти два года. Обмяк, стал позволять себе являться в поликлинику небритым. Протекали ботинки, рвалось пальто, руки болтались в бездействии, будто студенистые, немощные. Жесточили сто десять рублей оклада. Как он тогда крутился, непонятно. Полста отдавал хозяину, квартиры подешевле были, тридцать Катьке. Как жил? Плохо жил.

Жалость к себе вытянула и другое. Недовольство собой. В конце концов он решил, что живёт жизнью подлой, хоронит силы, способности. Может быть, талант. Стало казаться, что его упорство — это не та убежденность, которая была, когда он решил никогда не лезть в лечебное дело. Лишь упрямство. Упрямое нежелание посчитать себя неправым. Прав Васёк, который сказал, что один раз, конечно, легче бросить. Терпеть всю жизнь действительно труднее, он терял ощущение своей правоты, чем больше протекали башмаки, тем крепче становился голос недовольства собой и своей тухлой жизнью. Тем чаще Серый переставал верить себе и тому, что с ним произошло и происходит, и тогда казалось, что всё это ненастоящее, им придумано; он сбивался с толку, но упрямо повторял: «Я дал зарок!»

Однажды вернулась упругость. Он услышал из кабинета крики, чьё-то падение. Вышел узнать, в чём дело. Грохнулся без сознания мужик, ждавший своей очереди к участковому. Сбежались врачи, кто-то склонился над упавшим, заглядывая ему в глаза, заведующая отделением требовала, чтобы немедленно вызывали скорую, испуг, суета, гам. Массировали сердце, старательно, слабо, неумело. Откуда что берётся? Как пойнтер над дичью, Серый сделал стойку. Оценил. Рявкнул властно, кому и за чем бежать. Впрыснул. Качал и вдувал. Сорок минут, до приезда бригады, качал, держал зрачки, не давая им расшириться, что означало бы конец. Надо было такому случиться, что приехал Васёк со своими отчаянными ребятами. «Дай мне! — вырвал у него ларингоскоп Серый. — Сам заинтубирую!» Ввёл трубку, подсоединил дыхательный мешок. Васёк сунул ему электроды дефибриллятора: «Давай, Серый!» Если бы мужика тогда не откачали, наверное, он бы снова сник. Но случилось так, что откачали. И, наверное, после того случая он решил вернуться. Если бы его спросили прямо: «Решил?» — конечно, ответил бы: «Ни в коем случае!» Вернуться вообще намного труднее, чем уйти. Потому что нужно ответить — как быть с тем, ушедшим? Который не считал себя врачом. Не считал, не считал. И вдруг — стал? Его надо было куда-то деть, а то получалась недостойная, постыдная несусветица. Ответ надо было ещё вырастить. Он лежал рядом, ответ, но пришлось попотеть. Не стал, но стану. Для чего и вернусь. И никому диплома бы не давал до тридцати лет, потому что врач — это удел зрелости. До тридцати, когда станет ясно, что взошло. Жестоко мыть и катать, прежде чем выдать право лечить. Мыть, как золото моют. «А кто мыть будет? — спросил его Васёк. — Ты уверен, что такие люди есть?» А судьи кто? Этого Серый не знает и сейчас. Он судил себя сам, и приговор себе вынес сам. Оттого с быдла никуда и не лезет.

Он многого не знает до сих пор. Чего было больше в его уходе со скорой — самомнения или чести? И в кого бы он вырос, если бы не уходил? И был бы ему известен и ясен тот предел, какого никогда он не сможет переступить теперь?
Но сейчас он мог бы ответить Зеле, что такое медицина. Конечно, никакая не наука, Зеля был прав. Медицина — искусство, и это немало. И в ней, как в любом искусстве, есть художники, коих единицы. Остальные — ремесленники. Крепкие, добросовестные. И дрянные, которых больше. Это печально, потому что, как было однажды сказано, посредственный врач более вреден, чем полезен. Что до него, то он, пожалуй, добротный, надёжный ремесленник, не больше. Он в медицине Сальери, до многого, и до доброты, умом дошедший и страданием. Художником рождаются, тут уж ничего не поделаешь. Этим он не уязвлён. Жаль одного — что долго пришлось добираться.

А доброта? Предел её каждый сам для себя определяет — разбрасывать пригоршнями или отмерять порционно, в зависимости от благодарности. Медицину творят грешные люди, из мяса и костей, с совестью или с отсутствием оной. Где напасёшься совестливых? И он грешный человек. Он не театральничал, когда сказал Николаю Ванычу, что не очень добр. Он в самом деле так думает. Хорошо понимая это. Коль до сих пор приходится делать усилие, чтобы себя любить меньше, чем больных. От ума сия доброта.

А у того старика в белопенном одеянии, что мерещился с поднятым перстом, что взывал: «Не вреди!» — она, доброта, от духа его. И у Николай Ваныча — от духа, потому что взгляд у него такой же чистый.

Комментарии

Текст сообщения*
Загрузить файл или картинкуПеретащить с помощью Drag'n'drop
Перетащите файлы
Ничего не найдено

Название рассказа*


Анонс
Полный текст*
Ничего не найдено
Картинка

Защита от автоматического заполнения